Śrīmad-Bhāgavatam
The Śrīmad-Bhāgavatam (Bhāgavata-purāṇa) — twelve cantos that Vyāsa composed last, after the Vedānta-sūtra and the Mahābhārata. It opens with the sages asking what is the highest good for a person of this quarrelsome age, and answers not with a code of rules but with a narrative: the making of the world, the lineages and their stories, the descents of the Lord and, in the tenth canto, the life of Kṛṣṇa. Devanāgarī and IAST, word-by-word, a literary translation and a commentary on every verse.
Available inRUCanto Ten
Chapters 21–40 of 90Оговорено особо: они говорят не при Нём; и рассказчик предупреждает, что описания не вышло — начали и сбились, так что всё дальнейшее есть обрывки неудавшегося рассказа. Слово «лицедей» прикладывают к Нему сами пастушки, и через три стиха они же говорят о подмостках: игра признана игрою и теми, кто в неё вовлечён. Звук объяснён не дыханием, а нектаром. Первая мысль — не о Нём, а о свирели: чем она заслужила? Ревность выражена как вопрос о чужой заслуге; а что не допила свирель, достаётся рекам. Оговорка о ланях честная: животное неразумное, и всё же ей досталось, — отсюда удивление, а не умиление. Коровы подымают уши ковшом и пьют ими звук, а телята замирают с недопитым молоком во рту — не проглотив и не выпустив. Птицы названы муни, слушающими с закрытыми глазами. Река обнимает волнами, как руками; туча названа другом и делает зонт из себя самой, и никакого чуда при этом не объявлено. Лесные женщины не подходят к Нему: им довольно кункумы, осевшей на траву, — и они единственные в главе, кто получил облегчение. Гора названа слугою, и служба её перечислена по-хозяйски: вода, трава, пещеры, коренья. А узнают тех двоих по верёвкам для стреноживания коров, заткнутым за пояс: признак пастушьего ремесла назван приметою божества.
Дата указана точно, и обет держат ровно месяц: всё дальнейшее — не случай, а срок. Богиню лепят из песка на берегу и почитают тем, что под рукою; просьба произнесена прямо, и мантра приведена целиком вместе с целью; почитают одну, а думают о другом — и книга отмечает это без осуждения. Приход Его объяснён исполнением их обряда: они месяц просили, и Он пришёл довершить. Рассказчик сам называет случившееся шуткою прежде, чем привести слова; довод строится на собственной славе — он никогда не лгал; ответом служит смех, а не гнев; единственная угроза, какую они нашли, — пожаловаться царю; и Он ловит их на слове, обращая в условие то, что было сказано для смягчения. Перелом обозначен одним словом: увиденное Им — не смущение, а чистота. Названо и настоящее нарушение — не шутка, а купание нагими под обетом; искупление же совершается поклоном Тому же, кто и обличил. Перечень обид дан полностью и без смягчения — и тут же сказано, что не досадовали; одевшись, они не уходят: дело не в одежде. Замысел их назван не супружеством, а касанием стоп; обет не отменяется и не поправляется — раз просьба одобрена, она обязана исполниться; и единственное объяснение всей главы дано одним сравнением: зерно, побывавшее в огне, не всходит. Домой они идут через силу. А проповедь о деревьях начата с оклика по имени, как окликают в поле; дерево определено одним словом — живёт только для чужого; в списке даров есть зола и угли, ибо оно служит даже сгоревшим; мера же доброты не в том, что дают, а в том, что никто не уходит ни с чем.
Причина всего сказана в самом начале: Он вспомнил не о голоде мальчиков, а о тех женщинах, — просьба о еде только повод. Единственное указание посланным — назвать имена; мальчики растягиваются во весь рост и говорят с жрецами на языке жрецов, приводя правило об обетах, — и это не помогает. Одно слово в двух формах: слух был, слышания не было. Одиннадцать частей обряда перечислены и все сведены к Нему: жрецы совершали обряд, чьи части — Он, и отказали Ему в еде; причина названа не злобою и не жадностью — они посмотрели по-человечески, а Он ровно этого и добивался. Худший ответ: не согласились и не отказали. Он не наказывает и не спорит — посылает туда, где дадут, и знает вперёд, кто накормит: не по званию, а по тому, где живёт мысль. Реки текут вниз не по выбору, а по устройству; перечислены все, кто мог удерживать, и удержать не смог; вошёл Он в них сперва через уши, потом через глаза, и обняли Его внутри, не снаружи. Просьба их сказана до крайности мало — не о близости, а о том, чтобы носить в волосах венок с Его стоп; довод не о желании, а о невозвратности, — и Он отвечает именно на это. Близость поставлена ниже всех четырёх путей. Одна не вернулась: удержал её муж, а разрешилось тем, что удерживать стало нечего. Шесть раз «тьфу» — и перечислено ровно то, чем гордились; дом назван петлёю смерти, и сказано это домохозяевами о собственном доме; напоминание же пришло через детей, которых прогнали. Разгадку они выговаривают сами: Ему не нужна была их еда, сама просьба и была обманом. Стих о частях обряда повторён слово в слово — рассказчик сказал это о них, теперь они говорят это о себе, и вся глава стоит между двумя повторениями. Знание у них было; не хватило не сведений, а узнавания. А кончается всё не встречею, а страхом: раскаялись — и не пошли.
Разговор начат с притворного незнания, и старейшин подводят к ответу их же достоинством: раз вы праведны, вам нечего скрывать. Вопрос поставлен вилкою — писание это или обычай? — а ответ отца честен и слаб одновременно: так делали прежде, — он называет третье, наследство. Рассказчик предупреждает о последствии прежде, чем привести речь: она сказана так, чтобы вышел гнев. Довод бьёт в основание: над тем, кто не действует, распорядитель плодов не властен, — значит, главное действие. Человек назван устроенным по своей природе, вместе с богами и асурами; правило же, ради которого сказано всё: чем живёшь, тому и поклоняйся. Сравнение резкое и деревенское: кормиться одним и чтить другое — то же, что жить при муже и ждать добра от любовника. Спор дальше идёт по-хозяйски: дождь от раджаса, тучи льют, — при чём тут он? И довод от сословного положения: обряд Индры — дело осёдлых, а мы кочуем со скотом. Трое получателей поставлены в один ряд — скот, люди учёные и гора: ни один из них не бог, и все трое кормят Врадж; а в перечне угощаемых стоят собаки и отверженные, чтобы не осталось никого голодного. Он не приказывает: вся речь кончается словом «если». Цель названа прямо и только рассказчиком: сбить спесь. Огромный облик принят не для устрашения, а чтобы поверили; Он кланяется Себе вместе со всеми, стоя в толпе, и никто не замечает; к похвале горе Он добавляет угрозу от её имени; а итог всей затеи сказан самым простым основанием — чтобы было хорошо нам и скоту.
Рассказчик ставит определение прежде речи: всё сказанное дальше говорит не Индра, а его самомнение; слово «смертный» он повторяет дважды, и вся обида держится на нём; брань подобрана по возрасту — не «враг» и не «обманщик», а мальчишка, который много говорит; а приказ бьёт не по людям, а по скоту. Мера ливня дана строительная — струя толщиною со столб; потоп описан через утрату различий: земля перестала быть неровной; и прикрывают собою сперва детей, потом себя. Причину Он опознаёт по срокам — дождь пришёл не в свою пору, — и сам налагает на Себя обет защитить. Сравнение выбрано из детской игры: мальчишка держит гриб за ножку. Держа гору, Он окликает по-домашнему: матушка, отец, — ни одного торжественного слова; и дважды подряд говорит об одном: устраивайтесь как удобно, сколько места хватит. Подвиг измерен неподвижностью, а не усилием: семь дней без единого шага, и всё это время на Него смотрели. Он велел стряхнуть столб спеси у пастухов — и столб рухнул у него самого: слово вернулось к говорившему. Выход описан как сборы обоза, гору вернули точно туда, где стояла, и радость расписана по чину — каждый подошёл по своему положению. Родители благословляют сына, растерявшись от любви. А последнее слово главы — о слушательницах, а не о деянии: песня осталась, и она касается сердца.
Изумление пастухов не переходит в узнавание: они помнят всё и не понимают ничего, — и первое, что приходит им в голову, вопрос о себе: как такой мог родиться у нас, простых? Смерть кормилицы сравнена с обычным ходом лет — время выпивает жизнь понемногу, Он выпил разом; и через семнадцать глав они всё ещё помнят подробность: ударил не пяткой, а носком, лёжа и плача. Чудеса помнятся вместе с их пользою: убитым сбил плоды, лес стал безопасен, вода в реке стала пригодной. Удивляет их не только своя любовь, но и Его: почему Он-то нас любит? Сомнение названо прямо и без стыда — они сомневаются в своём, не боясь и не благоговея. Отец достаёт из памяти давний разговор и пересказывает его дословно, вместе с гарговым «их знаю я, а не люди», — и добавляет от себя то, чего сказано не было: тот говорил «равен достоинствами», Нанда говорит «часть». Ответ на вопрос «где семилетний и где гора?» кончается тем, что удивляться нечему: не чудо объяснено, а изумление отменено, — и итог главы обратен ожидаемому: рассказ о чудесах кончается тем, что чудиться перестали. А заключительный стих повторяет сравнение с грибом и ставит рядом слово «несильный», кончаясь игрою слов: сокрушивший спесь Индры сам назван Индрою — но коров.
Он приходит тайком, не при народе: покаяние совершается без свидетелей, и пастухи так и не узнают, что Индра приходил. Стоп он касается не руками и не лбом, а венцом — тем самым, что было знаком его власти. Итог собственному поступку он подводит сам: то, что затеяно было против, обернулось уроком, — наказанный объясняет, как устроено наказание. И оговорка, к которой он пришёл дорогою ценою, поставлена первою в перечне имён: тела Его не по карме, а по воле, — именно этого он и не разглядел, назвав Его смертным. Он повторяет своё же слово: велел стряхнуть столб спеси — и признаёт свой сокрушённым. Ответ дан тучным голосом тому, кто послал тучи, и начат усмешкою, а не укором; правило же сказано такое: отнятое богатство есть знак милости, а не гнева, — и сказано тому, у кого отняли жертву. Наказание кончается возвращением на службу: не лишением места, а требованием исполнять его без спеси. Корова приходит со всем своим стадом; слово «индра» значит «владыка», и коровы просто переназывают должность — а тот, кто пришёл каяться, стоит рядом и слышит. Помазание совершено двумя веществами: коровьим молоком и водою из хобота слона Индры, — оба помазующих из числа одолённых; имя даёт сам Индра, и это имя его же ремесла. А итог помазания — не власть и не почести, а прекращение вражды: даже то, что зло по природе, перестало враждовать.
Нанда виноват не в нерадении, а в усердии: он спешил омыться до истечения двадаши и вошёл в реку раньше рассвета, — промах вышел из благочестия. У суток есть часы, принадлежащие не людям, и ночная вода — чужая полоса; правило обрядового времени тут не отвлечённое: за него хватают. Пастухи кричат не «спасите» и не «беда», а сразу два имени: так у них устроен всякий испуг — он выговаривается именем. Хранитель мира берёт вину на своего слугу и на себя как хозяина: слуга исполнял букву, не зная, кого хватает; а просьбу отпустить подкрепляет обращением, а не доводом — назвать по свойству уже половина уговора. Нанда побывал там, где видят не глазами, и первое, что делает по возвращении, — рассказывает соседям; отсюда и вся вторая половина главы. Желание пастухов не сформулировано вслух: оно шевельнулось в уме и тут же исполнено — просьбы не было, было любопытство. Мысль, ради которой всё показано, такова: беда не в том, что путей мало, а в том, что свой путь неизвестен идущему. Обитель показана через погружение в воду: та же река, где схватили Нанду, служит дверью, и место испуга оказалось местом откровения. Изумление же вышло двойным — они увидели не только тот мир, но и того, с кем пасут коров, как предмет гимнов Веды.
Перед началом сказано, какою силою это делается: не страстью и не случаем, а особой способностью Владыки, устрояющей встречу, — и всё дальнейшее происходит внутри этого условия. Восход месяца описан сравнением из будущего: небо ведёт себя так же, как поведут себя пришедшие. Зов подан не словом и не приказом — песнь флейты никого не называет по имени, и потому каждая слышит своё; перечень же брошенных дел нарочно бытовой и незаконченный: у каждой оборвано ровно то, что было в руках. Разлука и встреча делают две разные работы: жар сжигает дурное, покой объятия истощает и доброе. Неудобное слово о мысли пришедших не смягчено — и итог всё равно соединение с высшей Самостью; довод же строится от худшего случая: если довела ненависть, то тем более доводит любовь, а перечислены чувства, а не добродетели, — направление важнее свойства. Речь Кришны сказитель заранее помечает как искусно построенное испытание: он спрашивает о здоровье села, превращает ночную красоту в довод против ночи, бьёт в жалость к телятам и детям и завершает тем, что отменяет самое присутствие — близость не нужна, довольно памяти. На это им и приходится отвечать: ответ начинается с молчания и рисунка носком по земле, правило принимается целиком и переносится на того, кто его назвал, а на «ступайте» отвечено буквально телом — идти нечем. Последнее слово ответа берёт его же довод: он сказал, что довольно созерцания, — и они соглашаются идти этим путём, но ценою тела. Просят при этом не любви и не близости, а службы. Между отказом и согласием стоит усмешка: спор кончается не признанием их правоты и не отменою его доводов, а милостью. И когда названы две разные вещи — опьянение своим счастьем и мнение о себе, — исчезновение объяснено двумя словами сразу, и второе важнее первого: это не наказание за гордость, а следующий шаг той же милости.
Разлука прежде всего отнимает у них собственное лицо: они не вспоминают его, а становятся им, и игра оказывается единственным доступным способом вернуть. Сказитель вставляет своё определение прямо посреди их безумия — они ищут по лесу того, кто и есть пространство леса, и потому ищущие правы больше, чем сами знают. Деревья названы поимённо, как соседи; у цветов спрашивают не «видели ли», а по следу прикосновения; о деревьях сказано их же дхармою — они существуют ради чужой пользы, на этом и строится просьба. Вопрос к земле завистливый и точный разом: у земли нет заслуг, а касание есть. Первая настоящая улика не увидена, а обоняна — запах гирлянды с чужим кункумом, и с этого мига поиски перестают быть безнадёжными. Затем вся пора детства проходит заново, но уже как представление, причём роли распределены без разбора хороших и дурных, а Говардхан разыгрывается одною поднятою тканью — величие превращено в бытовой жест и от этого делается только ближе. Следы опознают не по размеру ноги, а по знакам на подошве; первый вывод при виде женских следов — не ревность, а признание заслуги; целое рассуждение строится на исчезновении улики: следов нет, значит, её несли; глубина отпечатка выдаёт ношу, а неполный отпечаток носков восстанавливает сцену со сбором цветов. Беда же началась не с просьбы, а со сравнения: сама по себе близость её не погубила, погубило «лучше прочих». Он не отказывает — соглашается ровно так, как просили, и в этот миг исчезает; отнято не согласие, а тот, кто соглашался. Итог ночи подведён отрицанием двух вещей разом: ни своего «я», ни своего дома — то, ради чего он посылал их обратно, перестало существовать.
Песнь начинается не с жалобы, а со славы месту: прежде своей беды они называют то, что этому селу досталось. Слово о выкупе взято из брачного обихода — они отданы даром и потому претензий предъявить не могут, только назвать это убийством. Довод строится на памяти: шесть спасений перечислены подряд, все из прошедших глав, — а посреди любовной песни поставлено прямое богословское утверждение о том, кто он. Обращение к нему выбрано после случившегося ночью: они сами называют его тем, кто сбивает спесь именно со своих. Между «уносящей грех» и «обителью Шри» вставлено самое простое: эта стопа ходит за коровами; просьба же опирается на прецедент — если та стопа встала на голову Калии, то может лечь и им на грудь. Посреди плача сказано не о встрече, а о слушании: даже в разлуке рассказ о нём остаётся жизнью, и этим стихом песнь выходит за пределы той ночи. Тревога их не о разлуке, а о его подошвах — жалеют не себя; красивым названо запылённое лицо; ревность к флейте высказана как похвала ей; мера времени вывернута дважды, а единственный упрёк обращён не к нему, а к устроителю глаза. Они не оправдываются неведением — знали, на что идут; довод переведён из любовного в простое человеческое: ночью в лесу женщин не бросают. Просят при этом не всего и не исключительного, а малой доли того, что и так разлито по Враджу. И песнь, начатая словами о собственной гибели, кончается вопросом о чужой боли: разлука переросла себя — думают уже не о том, что нет его, а о том, каково ему.
Кама зовётся тем, кто мутит ум; о нём сказано на ступень выше — он мутит ум самому Каме, и это определение объясняет всю предыдущую главу назад. Встают не гостю навстречу, а как оживший труп: тело поднимается, когда в него вернулась жизнь. Среди принятых даров — остаток изо рта: то, что в ином месте было бы нечистым, здесь взято в сложенные ладони как святыня; и не все встречают одинаково — одна встречает гневом, и это не осуждено. Одна же обходится без прикосновения вовсе: проводит его через глаза в сердце и закрывает веки, и сказитель прямо называет её йогином. Трон ему устраивают из накидок, помеченных кункумом, — другого у них нет; рядом поставлены два сиденья: то, что созерцатели строят внутри, и это, из одежды на песке, — и второе оказалось действительным. Вопрос задан отвлечённо, без «ты» и «мы»: три разряда любящих. Разбор начат с самого приличного случая — со взаимности — и она названа торговлей; высшим назван не влюблённый, а родитель, любящий того, кто не отвечает, так что мерою любви оказалась не взаимность, а безответность. В третий разряд сведены несводимые: самодостаточный мудрец и неблагодарный негодяй, — внешне они делают одно и то же. Своё исчезновение он объясняет примером про деньги: бедняк, потерявший найденное, не думает больше ни о чём, — разлука дана как способ занять ум целиком. А кончается ответ признанием неоплатности: он не обещает возместить, а объявляет долг невозвратным, и единственная плата — их же праведность.
Устройство круга названо числом, а не чудом: он один, но между всякою парою, — и дальше об этом не сказано ни слова. Между ним и ими нет никакого особого обряда: за руки берутся, как в деревенском хороводе. То, что случилось ночью с пастушками, теперь случается с небожителями наверху. Сравнения нарочно спорят друг с другом: только что он был изумрудом среди золота — и вот они молнии в тучах, так что кто кого украшает, не решено. Похвала одной дана за музыкальную точность, и отвечает он словом учителя пения; усталость не скрыта и не осуждена, а прежде поцелуя названы два запаха — свой и наложенный. Оркестр назван своими исполнителями: пчёлы поют, браслеты играют, ничего принесённого извне в этом празднике нет; сравнение же с ребёнком у зеркала отнимает у сцены всякую чужеродность и заодно объясняет, отчего это не может быть корыстью. Главное чудо сказано счётом: столько его, сколько их, — ни одна не была второю; а кончается раса не объятием, а вытертым лицом. Купание описано как обычная водяная возня, и в одной строке поставлены предельное и простейшее определения: самодостаточный — и ведущий себя, как слон в реке; ключевая же оговорка всей главы в том, что он не берёт ничего наружу. Царь спрашивает не «правда ли», а «зачем», — и получает честный ответ: у мощнейших это не в порок, как у огня, поедающего всё, но тут же поставлен резкий запрет для всех прочих и дано рабочее правило различения — следуй их слову, а не всякому их поступку. Одним словом снята и суть обвинения: тот, кто внутри жены, — он же внутри мужа; мужья не были обмануты в свой ущерб, ни одна семья не разрушена. Назначение же игр объявлено прямо: они устроены так, чтобы слушающий переменился, — и плод обещан обратный ожидаемому: рассказ о любовной игре лечит от вожделения.
Идут не по обету и не по нужде, а из любопытства к празднику: всё дальнейшее вырастает из обычной поездки на богомолье. Пастухи почитают Шиву и Амбику как соседи, без всякого спора о старшинстве, а пост держат строго — одна вода на ночь, так что беда приходит к людям, ничем не провинившимся. В крике отца два имени и одно слово из богословия: «прибегший». Пастухи делают всё, что умеют, — жгут змея огнём; огонь не помог, стопа помогла, и разница показана без объяснений. Змей при этом не убит, а освобождён: одно касание разрешает сразу два дела. Вина видьядхары названа одним словом и без смягчения — он смеялся над уродством, потому что был красив; проклятие он ставит на второе место, а на первое свой грех, и судит по исходу, а не по тяжести: раз довело до этой стопы, значит, было благодеянием. Тонкость есть и в порядке слов о произносящем имя: сначала слушающие, потом сам говорящий. Глава кончается не чудом, а рассказом о чуде — пастухи везут домой не добычу, а историю. Во второй половине пение братьев описано словом из музыкальной науки, а перечень потерянного слушательницами кончается самым крупным — собою. Похищение женщин сравнено с угоном скота: для пастуха это самое понятное описание беды. Прежде погони подан голос — сперва успокоить, потом догонять; дело поделено без уговора, и оставшийся сторожить оказывается старшим. А добыча не оставлена себе и не отдана женщинам, ради которых взята: отдана брату, который стерёг.
Тягостен здесь день, а не ночь: разлука дневная, будничная, из-за пастьбы, — вся песнь спета при свете и не о беде, а о работе. Флейта описана изнутри ремесла: пальцы закрывают путь воздуху, и смотрят на руки, а не на лицо. То, что во Врадже случилось ночью, днём случается с небесными жёнами: они слушают издали и теряются так же. Скот замер с недожёванным — точность в детали делает картину; наряд из перьев и листьев назван подделкой под борцовский, и слово это отзовётся, когда борцы будут настоящими; а реки описаны через себя: у них и у нас заслуг мало, потому и стоим, замерев. Сравнение с изначальным Пурушей поставлено не в ту сторону, что ожидалась: не бог назван пастухом, а пастух — «словно» Пуруша. Отчего деревья гнутся от плодов, объяснено не весною, а присутствием; птицы делают ровно то, что предписано созерцателю, — молчание, закрытые глаза, собранный ум; туча подпевает вполголоса, боясь помешать, и она же держит зонт — царские почести оказаны вещами, а не людьми. Посреди песни оказывается, что говорят они с Яшодой, хвалят сына матери; боги же и мудрецы услышанного не поняли — склонились, а суть не определили. Земля болит от копыт, и лечит её касание стоп; своё оцепенение они называют древесным, а гирлянда служит счётным шнуром для стада. Сравнение с ланями сделано в свой ущерб и с точностью: себя они ставят мерою для леса, а не наоборот. Небожители заняли должность придворных певцов; усталость названа блеском, праздничная гирлянда запылена стадом — убор и работа не разделены. И песня о нём кончается не собою, а коровами: он идёт, и жар спадает у стада, — о себе они здесь не сказали ни слова.
Быка-асуру описывают без всякой красоты, как взбесившуюся скотину, и вред называют самый тяжкий для скотоводов — выкидыши у коров и у женщин: дело тут не в удали чудовища, а в убытке и горе. Рост показан через ошибку туч, принявших горб за гору, — так же ошибались недавно о другой горе. Выходит он не защитником стада, а назначенным карателем: дело названо должностью; вызов подан хлопком в ладоши, как в борцовском кругу, а перед схваткой он опирается на плечо приятеля — смертельное дело обставлено как забава. Сам бык сравнён с оружием Индры, чью спесь недавно сбили; расстояние названо точным числом; схватка описана боем двух слонов, а расправа — выжиманием мокрой ткани, и убит он собственным рогом. Глава о смерти кончается словом «праздник». Дальше расчёт: сказитель даёт Кансе определение прежде его речи — он умеет считать пользу. Первое движение — убить свояка, а не мальчиков; наказание за давний обман — оковы для родителей, и то, что начиналось в темнице, туда же и возвращается. Убийство задумано как зрелище, и свидетелей своей гибели он созывает сам; предлог для приглашения — благочестивый обряд. Просьба к Акруре сопровождена дружеским жестом, а льстя, злодей нечаянно говорит правду о том, к кому посылает. Замысел двойной — если не слон, то борцы, — и осторожность выдаёт страх сильнее, чем угрозы; собственный отец, у которого он отнял престол, назван жаждущим царства, а перечень врагов оставлен незакрытым. Ответ же Акруры сказан так, что не лжёт: замысел «ладен» — и он же есть очищение от собственного порока; возражение подано не как отказ, а как общее правило, и посланный за жертвами радуется поручению по своей причине, о которой царю не сказано ни слова.
Разинутая пасть коня описана через питьё воздуха — одно слово даёт и скорость, и размер; первый бросок сравнён с повадкой Гаруды, и сравнение мимоходом называет того, кто носит его самого. Оружием служит собственная рука, поданная в пасть: побеждает не удар, а то, что противник сам сомкнул челюсти; зубы при этом не выбиты, а обожжены, и рост руки объяснён через недуг, который не лечили. Итог назван отрицанием труда — «без усилия», и оттого следующее слово «неизумлённый». Нарада говорит не при пастухах: хвала и пророчество произносятся с глазу на глаз, а присутствие в существах объяснено самым доступным образом — огонь есть в дровах и до горения. Гибель Кеши названа игрою, и тут же «по счастью»; дата дана точная — послезавтра. В перечень будущего вставлены не одни победы: дело о чужом грехе, возвращённые дети брахмана, — и предвкушает он не сами события, а песни о них. Курукшетра названа одним словом и без имён царей, а сам он там назван по самой смиренной должности — возничим при воине. Итог хвалы — не могущество, а причина: облик взят для игры. Во второй половине названа обычная детская игра и её схема: воры, сторожа, овцы, — опасность входит внутрь игры, не ломая её. Роль овцы самая невинная, и именно её выбирает беда; чародей играл вора и крал по-настоящему, так что обман не отличить от правил. Счёт уцелевших приблизительный, как у очевидца. Ловят в итоге хищника, а не игрока — волка, забравшегося в игру пастушат, — и расправа названа обрядовым словом: сын чародея кончил тем, чем прикидывались его пленники.
Дорога начинается с перебора заслуг — и ни одна не находится: приготовление к встрече идёт через недоумение, а не через уверенность. Себя он видит плывущим по течению, а не идущим, и надежду высказывает осторожно; уверенность же берёт из приметы по дороге — звери идут справа. Он благодарит того, кто послал его на злое дело, потому что умысел злодея обернулся для него удачею. В одном перечне у него стоят Брахма со Шри и деревенские женщины: чтимое богами и запачканное краскою с груди, — ни одно определение не отменяет другого; речи без него названы нарядом на покойнике, а ладонь, о которой он просит, узнаётся по двум прежним случаям — просьба опирается на прецедент. Собираясь кланяться Владыке, он сразу поминает и деревенских приятелей. Своё положение он называет сам: приехал по злому поручению, — и оправдание строит не на невиновности, а на том, что видящий сердце разберётся; самость же его от объятия делается местом омовения — богословие паломничества вывернуто одною строкой. Вершина мечты — обращение по имени с ласковым словом, и единственная грубость во всей главе обращена на себя в случае неудачи; беспристрастие и отзывчивость примирены образом дерева, которое равно ко всем, но даёт подошедшему. Следы названы украшением, надетым на землю, а посол царя валяется в пыли, когда свидетелей ещё нет. Долгожданная встреча застаёт братьев за работою — идут доить; первое, что он видит, — цвет и возраст, двое мальчиков, чёрный и белый, а сравнение берётся из ювелирной лавки. Поклон назван вещью: тело падает плашмя, как брошенный шест; имени своего он выговорить не смог, зато обнимает его та самая рука со знаком колеса, о которой он думал в дороге. Хозяева сами моют гостю ноги — обряд гостеприимства исполнен теми, кому он приехал кланяться. А Нанда описывает жизнь под Кансою скотоводческим сравнением: живём, как овцы у забойщиков, — и говорит это в лицо царскому послу.
Всё, о чём Акрура мечтал ночью, сбывается разом — и тут же сделана оговорка против выводов: получено всё, но просить было не нужно. Родство названо вслух и без злобы — дядя, — и тут же «недуг рода»; вину за смерть братьев и оковы родителей Кришна берёт на себя, ни разу не сказав «из-за Кансы». Приказ, за которым стоит смерть, передан отцу с усмешкою, а Нанда объявляет поездку на ярмарку: сдать молочное, поглядеть на праздник, — ловушка принята как приглашение. Оцепенение пастушек описано словом из йоги, а упрёк обращён не к Кришне и не к Акруре, а к устроителю мира: творец сравнён с ребёнком, который сводит и разводит игрушки. Имя гонца разобрано как обвинение, жестокость названа сухостью, а он для них не предмет зрения, а само зрение — потому отъезд есть ослепление. Ревность высказана через чужую удачу; себя они называют деревенскими, замысел остановить колесницу произносят, но не исполняют, и плач кончается тремя именами, а не словами. Они не бегут за колесницею — встали и ждут ответа, и получают обещание через посланных: «я вернусь». Стоящие неподвижно, они выглядят как нарисованные — тем же словом, каким описан замерший скот в песне о флейте. Дальше сказано неожиданное: дни они проводили без скорби, воспевая его, — этим и держится вся дальнейшая книга. Видение же приходит посреди обычной утренней молитвы в воде: первая мысль Акруры не о чуде, а о проверке, и второе погружение сделано из недоверия к собственным глазам. В свите Шеши стоят и асуры — там, внизу, вражды нет; тот, кто сидит в колеснице мальчиком, здесь возлежит четырёхруким, и оба тела показаны в один час. Среди служительниц названо и Незнание, славословы стоят каждый со своим настроением, а хвала произносится тихо, с трудом собранным голосом: мечта о сложенных ладонях сбылась не на берегу, а под водою.
Хвала начата с самого дальнего конца: не «спасителю» и не «милому», а причине причин, — хотя говорящий только что видел мальчика на колеснице. Даже Брахма назван связанным и не знающим; ведические жертвы разным богам названы почитанием его под другими именами, без спора и без уступки; шайвские пути названы прямо и уважительно, вместе с тем, что наставники в них расходятся. Утверждение идёт шире всего: чтут его и те, кто думает иначе, — ошибка в разумении не отменяет направления, и довод дан не спором, а картиною местности: реки текут по-разному, море одно. Вселенная разобрана как тело, орган за органом, а рядом с мировым размахом поставлена инжирная ягода с мошками внутри — огромное объяснено крошечным и знакомым. Перед перечнем нисхождений сказано их назначение — игра, оттого и список идёт без пафоса подвига; открыт он рыбою и конской головой, обликами, менее всего похожими на бога, так что порядок идёт не по величию. Истребление воинского сословия названо расчисткой леса — тем же словом о прополке, каким Канса называл убийство родни, и значит здесь обратное; Будда назван чистым и включён в перечень наравне. В последней части обман назван не ложью вещей, а ошибкою счёта: дом и жена не отрицаются, отрицается принятое за истину; отвернувшийся идёт к миражу, имея воду под ногами. Признание сделано без обещания исправиться — он не сулит обуздать ум, а говорит, что не может; даже своё появление здесь он не ставит себе в заслугу, и единственный названный способ — общество праведных. А кончается долгая учёная хвала тремя словами о себе: из-под воды говорит не богослов, а человек, которому страшно.