圣典薄伽梵往世书
The Śrīmad-Bhāgavatam (Bhāgavata-purāṇa) — twelve cantos that Vyāsa composed last, after the Vedānta-sūtra and the Mahābhārata. It opens with the sages asking what is the highest good for a person of this quarrelsome age, and answers not with a code of rules but with a narrative: the making of the world, the lineages and their stories, the descents of the Lord and, in the tenth canto, the life of Kṛṣṇa. Devanāgarī and IAST, word-by-word, a literary translation and a commentary on every verse.
可用语言RUCanto Six
第 1–19 章,共 19 章Царь спрашивает не «как искупить», а «как не пойти» в ады, и отвергает обрядовое искупление сравнением, которое видел всякий: слон в реке моется старательно, а на берегу обсыпается пылью. Шука соглашается — делом дела до конца не вывести — и предлагает сперва воздержание, а потом то, что выше всякого воздержания: восемь средств сжигают грех, как огонь бамбуковую заросль, но преданность просто снимает его, как солнце туман; и очищается отдавший жизнь Кришне не служением Ему самому, а служением Его людям. Дальше идёт случай, устроенный так, чтобы никакой заслуги в нём не осталось: восемьдесят восемь лет уложены в одну строку, а последние минуты занимают двадцать стихов. Умирающий зовёт не Бога, а трёхлетнего сына, которого так назвали, — и спутники Вишну обрушиваются, не дожидаясь ни просьбы, ни очереди. Слуги Ямы, у которых отняли душу, начинают с того, что подробно перечисляют красоту противников, и излагают закон безупречно: ошибки в их речи не будет ни одной. Они же сами перечисляют четырнадцать былых достоинств Аджамилы — потому что он знал, что делает, — и не скрывают, что он сопротивлялся, и сопротивлялся по правилам.
Ответ вестников Вишну начинается не с довода, а с сожаления, и сожаление это о самих судьях: беззаконие коснулось не подсудимого, а собрания. Правитель здесь не судья, а тот, у кого на коленях спят, — и доверчивого, пришедшего самого, доить не подобает. Дальше проведена граница: обрядовые искупления не отменяются, им отводится своё, но очищают они содеянное, а не сердце, которое таким содеянное и сделало, — и потому отмытый слон снова лезет в пыль. Имя же засчитано во всех четырёх видах, вплоть до последнего: условно, в шутку, как бессмысленная вставка в песне и даже с пренебрежением. Довод при этом взят проверяемый: сильнейшее лекарство, принятое случайно, действует своим свойством и у того, кто о нём не знал. Освобождённый Аджамила винит себя не в нарушении закона, а в том, что бросил доверившихся, и о своих грабежах не говорит ни слова; спасённым он себя не считает и первым делом заявляет, что непременно упадёт в ад. А весь переворот приписан не спасению и не страху, а мгновению рядом с хорошими людьми, которые не сказали ему ни слова — ни в первый раз, ни во второй.
Царя занимает не судьба Аджамилы, а прецедент: чтобы у Ямы сломали приговор, прежде не слыхано. Слуги докладывают без жалоб и рассуждают правово: если властителей много, то приговор одного отменяется другим, и тогда ничей приговор ничего не значит. А владыка, у которого сорвали исполнение, назван «довольным» — и первое, что он говорит, не о законе, а о себе: есть Иной, выше меня. Мир в Нём соткан вдоль и поперёк, как ткань, а людей Он привязывает не силою, а именами — как быка верёвкой, продетой в ноздри. В перечне незнающих Яма ставит себя первым, и лишь потом называет Индру и Брахму; в перечне двенадцати знающих — последним, и рядом с Брахмой и Шивой там стоят побеждённый асура Бали, сын демона Прахлада и царь-домохозяин Джанака. Приказ страже он переписывает по другому основанию: прежде брали за содеянное, теперь — за несделанное, и ни одного греха в списке не названо. Потом просит прощения за то, что приказ был исполнен. А кончается всё образом, который закрывает возражение царя о слоне: пыль стирают делом, которое пыль и поднимает.
Подвиг, оказывается, не остужает: у Прачетов, вынырнувших из моря, ярость была «разожжена подвижничеством», и вся вина деревьев в том, что они выросли, пока хозяева были под водой. Останавливает их не Господь, а месяц — непосредственный хозяин растений, — и мирит не словами, а свадьбой: дева, рождённая от тех самых деревьев, отдана поджигателям в жёны. Дальше Дакша творит одним умом, и творение получается, но не прирастает; отсюда и вопрос всей главы — какою силою творят, когда намерения мало. Сокровенная хвала, которую он произносит, держится на образе, ради которого стоит читать всю главу: двое живут в одном теле, и один не знает, что второй ему друг. Гимн не выбирает между отрицанием и утверждением: Он и блаженство снятия всего наваждения, и носитель всех имён, и облик вселенной; а спор «есть» и «нет» идёт, оказывается, внутри Него, а не о Нём. После одиннадцати стихов о неизъяснимом сказано, откуда у Него имена и облики: ради милости, чтобы было к чему обратиться. Ответ же на первый вопрос дан в конце и буднично: не новое могущество, а новый способ — соитие четою, который дальше работает сам.
Разрыв возник до прихода Нарады: сыновья Дакши уже подняты купелью к дхарме высших лебедей — и при этом взнузданы отцовским велением плодиться. Мудрец не отговаривает их ни разу: он загадывает девять загадок и уходит, а разгадывают они сами, прирождённым разумением, и на каждую разгадку отвечают одним и тем же — что толку в негодных делах? Предел земли оказывается телом, царство с одним человеком — обителью, обращённой внутрь, женщина многообразная — разумом, а колесо с ободом из бритв — временем, которое не давит, а срезает. Отцом же в последнем их ответе назван не Дакша, а писание. Со второй тысячей Нарада не загадывает вовсе: он просто напоминает о братском долге, то есть бьёт с той самой стороны, на которой стоял отец. А в споре с Дакшей книга не ослабляет ни одной стороны: возражение отца сильное — не испытав, человек не узнаёт остроты предметов, и потому отвращается сам, а не так, чтобы разум ему сломали другие. Проклятие при этом попадает мимо: бродяге отказано в месте, то есть проклят он тем, чем и жил. И принимает он это одним словом, хотя возразить было чем.
Замысел, дважды сорванный, удался с третьего раза — и удался иначе: сыновей больше не рождают, рождают дочерей, и мир населяется через браки. Родословие здесь быстро перестаёт быть списком людей: у Пристрастия рождаются радость, горе и страх разом, у Солнца с Влечением — Жажда, у Неподвижного — города, у Вечера — небесный дельфин, которого без вечера и не увидеть. Зодчий вселенной женат на самой Форме, и от него идёт человеческий род. Тринадцать жён Кашьяпы оказываются тринадцатью разрядами живого — рыбы, хищники, скот, птицы, змеи, деревья, лошади, — так что опись природы записана как семейная роспись. Имена демонов сплошь о телесном уродстве, но родословие не делит мир надвое: дочь данава выходит за человека, сто Кету устраиваются на службу светилами, а прадед слушателя вдруг обнаруживается в перечне как истребитель шестидесяти тысяч. Ради последнего имени всё и велось: младший из двенадцати сыновей Адити зовётся Широко Шагающим. А кончается глава тем, с чего начнётся следующая: боги взяли себе жреца не по выбору, а по нужде — и взяли того, у кого родня по матери на другой стороне.
Пять стихов уходят на одно изображение, и ни в одном Индра ничего не делает: он сидит, а все действия чужие — окружают, чтут, поют. Преступление тоже оказывается несделанным: ни грубого слова, ни отказа — он просто не встал, и на это ушло два стиха. Учитель не бранит и не проклинает: он выходит молча, зная, что делает с человеком хмель от богатства. Раскаяние приходит тут же, при том же собрании, — и опаздывает ровно на одно слово «размышляя». Оправдание у Индры было, и он называет его вслух: сидящему на высшем сиденье вставать не перед кем; но кто верит таким советчикам, тонет, как плывущий на каменном плоту. Брахма показывает ему его же случай на чужом примере: асуры однажды сделали то же самое и тоже обессилели — разница в том, что они вернулись. Дальше те, кто не встал перед старшим, обнимают юношу и просят взять их в ученики, а он соглашается, не переставая возражать: жреческое дело проматывает брахманский блеск, и радуется ему только скудоумный. Согласие даётся по одному-единственному доводу — много ли просят старшие.
Слово «кавача» здесь не оберег и не заговор, а панцирь: его надевают, и надевают не наперёд, а «когда придёт страх». Восемь слогов ложатся на восемь мест тела снизу вверх, как надевают доспех, начиная с поножей, — и цель этого сказана прямо: не мантру приложить к телу, а телом стать мантрою. Дальше идёт то, ради чего главу стоит читать медленно: каждое нисхождение поставлено стеречь по своему делу. Рыба хранит в воде, Вепрь — в дороге, потому что нёс землю на клыке; Нрисимха — в теснинах, откуда не выйти, потому что сам вышел из столба; Санаткумара — от бога любви, потому что навсегда остался пятилетним; Рама — на чужбине, и приведён с братом. Сутки расписаны по двенадцати именам без пропусков, и в час выгона скота вместо оружия названа свирель. Потом речь переходит на второе лицо, и обращаются уже не к Богу, а к оружию, удвоенными глаголами — так не просят, так кричат в бою. Заклятие правдою устроено строго: истинное утверждение само производит действие, и правдою объявлено не одно из двух, а то, что оба верны разом. А доказательство приведено такое, что отсекает все объяснения: брахман мёртв, ни воли, ни молитвы нет — есть только место, где лежат кости, и оно сшибает с неба колесницу.
Вишварупа был раздвоен прежде, чем что-либо сделал: по отцу он от богов, по матери от асуров, и единственное его побуждение — жалость к матери — всё и губит. Индра убивает его сперва от страха и лишь потом от ярости; головы становятся птицами, и пристрастия остаются, только мельчают. Брахманоубийство здесь — вещь, которую берут в руки и делят начетверо, и делят не даром, а за плату: земля берёт четверть за то, что ямы затягиваются сами, деревья — за отрастание после порубки. Дальше стоит самое известное место санскритской словесности, и держится оно на ударении: сложное слово читается двояко, и Твашта, желавший вымолить «врага Индры», выговорил «того, чей враг Индра». Мантра исполнилась дословно. Вритра растёт на стрелу в день и глотает оружие, которым в него бросают, — и потому боги идут не за подкреплением, а к Тому, у кого жар свой. Их хвала кончается честным «не знаем», и ответ на это признание дан немедленно: противоречия нет, потому что выбирать не из чего. А просьбу свою они высказывают в двух строках после сорока стихов — оговорив, что искре нечего доложить огню.
У человека просят его кости, а он смеётся — и первым делом напоминает бессмертным, чего они не знают: каково умирать. Возражение он ставит на самую высокую планку сразу: кто отважится отдать жизнь, даже если попросит Вишну? Боги отвечают лестью, и лесть оказывается верным доводом; а он признаётся, что возражал нарочно — хотел услышать от них, чем это оправдано. Определение дхармы, которое он даёт, не о правилах: чтобы душа скорбела и радовалась от чужой скорби и радости. Тело же он называет чужим, взятым у стихий и сложенным из того самого вещества, что и все прочие, — оттого и «сродни всем». А умирает он так, что прямо опровергает собственный довод: не заметил, что тело ушло. Дальше Индра идёт в бой, и всё в нём чужое — ваджра работы Вишвакармы, сила мудреца, жар Господа; своего только гнев. Асуры начинают бой не по расчёту, а потому что не стерпели вида сияющего противника, и брань их не долетает так же, как стрелы. А когда войско бежит, бросив вождя впереди строя, тот смеётся и произносит лучшую в этой песни речь о смерти — речь врага, которую книга приводит без единой оговорки.
Речь о двух смертях пропала впустую: она была сказана для разумных, а слушали её бегущие. Вритра останавливает своих силою, бранит грубейшими словами и просит не подвига, а мгновения: постойте предо мною. Вся его сеча делается голосом и ногами — трезубец только воздет, — и топчет он не сопротивляющихся, а зажмурившихся. Но когда враг падает, он не добивает, и книга называет его при этом «великим душою»; Индра же в это время лечит своего слона. Обвинение его выстроено по возрастающей — убийца брахмана, учителя и брата, — и самое тяжкое слово в нём «доверчиво»: убили не в бою, а подойдя как свой. Дальше он объясняет врагу, почему тот победит, и объясняет точнее самого Индры; ваджру называет не оружием, а средством развязать то, что сам развязать не смог. И говорит самое неудобное в этой песни: неудача есть признак милости — Господь сам устраивает разрушение усилий, и о милости узнают не по дару, а по его отсутствию. А молитва, которою глава кончается, просит не свидания, а общества, и тоску описывает через полную беспомощность: птенцы не умеют летать, телята не могут добыть еду, жена не властна вернуть уехавшего.
Бой начинается с того, что один из бойцов считает смерть лучше победы, и сравнение выбрано так, что исход известен заранее. Дальше всё соотношение сил переворачивается: однорукий бьёт двурукого, и двурукий роняет оружие; поднять его мешает не страх, а стыд. И тогда враг зовёт его именем Господа и просит убить себя — прибавляя, что не время унывать. Наставление о том, что победа никому не принадлежит всегда, читает противник тому, кто только что выронил ваджру; существа названы деревянной куклой и зверем, сшитым из кожи, а бой — игрою, где ставка жизнь, кости — стрелы, а доска — ездовые звери. Индра принимает наставление вслух и не делает вида, будто Вритра переменил породу: диво не в том, что асура стал святым, а в том, что твёрдость нашлась при такой природе. Богословская беседа и смертный бой названы одним занятием. Безрукий берёт ртом, потому что больше нечем; проглоченный не умирает, потому что на нём броня из восьмой главы; а ваджра пилит шею целый год. И пока сверху сыплют цветами, свет выходит из растерзанного тела на глазах у всех богов и уходит туда, где нет ни одного из миров.
Победа принесла облегчение всем, включая дайтьев, — и не принесла победителю. Выясняется, что он отказывался: боги просили, он не хотел, и вопрос его был не о прощении, а о месте — прошлый грех приняли на себя четверо и приняли за плату, а второй раз идти не к кому. Мудрецы уговаривают доводом, раздутым до нелепости, и сами проговариваются, что очищает не жертва, а воспевание; но предлагают всё-таки жертву. Грех показан не как тяжесть и не как тьма, а как старуха, бегущая следом с криком «стой»: сама больная и еле держащаяся на ногах, догнать она не может, но и не отстаёт. Владыка трёх миров прячется от неё в волокне лотосового стебля и проводит там тысячу лет, помышляя, как выпутаться; единственной связью с миром остаётся огонь, который проходит и сквозь воду. А на его месте правит Нахуша — и падает от того же хмеля, из-за которого сам Индра когда-то не встал перед учителем. Заключение же перечисляет, чем это сказание ценно, и ставит победу Индры на последнее место, а единственный, о ком книга говорила как о преданном, — убитый враг.
Царь не спорит с прошлой главою, а считает: все твари числом равны пылинкам, из них немногие стремятся к благу, из тысяч ищущих свободы освобождается один, — и уже среди миллионов освобождённых редок преданный. Преданность поставлена выше освобождения, и потому у Вритры она необъяснима вдвойне. Дальше идёт царь, у которого земля доится по желанию и десять миллионов жён, а зовётся он мужем бесплодной; восемь достоинств перечислены, и итог им — одно слово «забота». Мудрец заходит к нему невзначай, ставит диагноз по лицу и даёт то, о чём просили, предупредив при свидетелях: сын даст и радость, и горе. Предупреждение не услышано. Отравительницы стоят потом в общем плаче и плачут вместе со всеми, а травят они не мальчика и не мать: сказано, что «не стерпев царя», — удар нанесён по тому, до кого не дотянуться. Плач царицы построен на том, что она говорит с мёртвым как с живым, и между двумя обращениями к Яме зовёт его поесть и пойти играть. А обвинение, которое она бросает Устроителю, возразить нечем: пусть смерть приходит по делам, но петлю любви завязал сам Устроитель — ради того, чтобы творение продолжалось, — и он же её рубит.
Утешение начинается с вопроса, и вопроса жестокого: кто он тебе? — и разложен вопрос на три времени, потому что родство, которое есть только «ныне», родством не назовёшь. Встреча объяснена песчинками, которые сошлись не потому, что искали друг друга; а из двух общепризнанных отсутствий — до рождения и после смерти — выведено третье, непризнанное. Творение при этом объяснено не замыслом и не надобностью, а игрою без нужды: ребёнок строит из песка не потому, что ему нужен дом. Царь перечисляет двадцать девять странствующих мудрецов и, сам того не заметив, называет обоих стоящих перед ним; владыка всей земли зовёт себя деревенской скотиной и просит не даров, а чтобы стало видно. И тогда Ангира называет себя не по имени, а «тем, кто дал сына», и объясняет всю историю в одной строке: знание было при нём с самого начала — но, увидев, что человек упёрся в другое, он дал именно сына. Дар оказался не подарком и не уступкой, а уроком, который иначе не выучивается. А оставить велено не двойственность, а доверие к ней: мир не отменяют, на него перестают опираться.
Утешение вчерашнее было словами; нынешнее — действием: мудрец приводит покойника и даёт ему говорить. И тот отвечает вопросом, а не отрицанием: в каком рождении эти были мне отцом и матерью? Отцовство не оспорено — оно оказалось одним из многих. Живой сравнён с товаром, который переходит из рук в руки: золото не помнит, у кого лежало, и хозяином зовётся тот, у кого оно сейчас. Родичи довод принимают — и всё-таки хоронят его как родича, по чину. Дальше царь выходит из дома, названного тёмным колодцем, как слон выходит из тины, — и первое, что делает, замолкает. Владычество над видьядхарами приходит между делом и занимает полстроки; на дорогу к Ананте уходит меньше времени, чем на пост. Хвала его строится на обоюдном поражении — Непобедимый побеждён добрыми, и они Им, — а желание, обращённое к Нему, названо поджаренным зерном: оно не перестаёт быть желанием, оно перестаёт всходить. Проверка дхармы дана самая короткая, какая бывает: вредит ли она кому-нибудь, — и вред себе поставлен прежде вреда другому. А доказательство от глубокого сна опирается на то, что всякий знает: проснувшись, человек говорит «я хорошо спал», — значит, кто-то там был и знал.
Насмешка Читракету выстроена как обвинительная речь, и все её посылки верны: Шива и учитель миров, и в собрании, и с женою на коленях. Ложно только то, чего в словах нет, — вывод. И мерою приличия взята скрытность: простолюдины, мол, хоть прячутся; тому, кому нечего скрывать, такая мера ничего не показывает. Ответом стали смех и молчание, а собрание промолчало вслед. Богиня же отвечает доводом от молчания сведущих: если бы тут было нарушение, его назвали бы Брахма, Бхригу, Нарада, Капила и Ману. Проклиная, она называет его «сын» — слово вырвалось посреди самой суровой строки и объяснило, зачем всё это. Он сходит с колесницы (говорил-то сверху), принимает проклятие как принимают дар и просит прощения, ясно оговорив: не ради отмены. Дальше Шива ставит себя первым в списке незнающих и объясняет, что мешает знать не малость, а как раз владычество; а из Божьего безразличия выводит всеобщую любезность: не имеющий любимцев дорог каждому, потому что каждому он свой. И примета доброго дана в конце без всякого подвига: мог проклясть в ответ и не проклял — больше ничего. Проклятие и дар оказались одним поступком: асурское рождение Вритры и его преданность имели одну причину.
Родословие здесь особого рода: рождаются не лица, а обряды — четыре лунных дня названы жёнами Установителя, а четыре возлияния их сыновьями. Дальше идёт Дити, у которой месть названа не победою и не справедливостью, а сном: она хочет просто выспаться, — и через год именно сон её и подведёт. Услужение, смирение и обуздание перечислены после замысла об убийстве: ни одно из них не подделка, и все они средство. Кашьяпа произносит самую невыгодную для себя речь — объясняет, почему обязан исполнить просимое, ещё не зная, что попросят; а поймавшись, честно говорит «какое преступление у той, кто следует своей природе? позор мне» — и тут же обвиняет всех женщин разом, и книга оставляет обе строки рядом. Обещание же дано так, что читается двояко: «убийца Индры, недруг богов» и «убийца Индры... друг богов» — сбудется второе. Обет на убийство царя богов состоит из мелочей: ногти, стирка, сон, порядок трапезы; а нарушит его усердие — за год строгостей не осталось сил омыть ноги. Индра приходит в виде того, на кого охотится, и служит безупречно, называя благом чужую оплошность. Из его окрика над разрубаемым младенцем — «не плачь», ма родих — и вышло имя Марутов. А спасла всех недостача: год «без малого» не дошёл до конца.
Царь спрашивает не о Марутах и не о родословиях, а об обете — и оговаривает, чем именно: «то, чем Вишну становится доволен». Начинать велено с рассказа о рождении Марутов: прежде чем нести обет, надо узнать, чем он однажды кончился, — предостережение вставлено внутрь предписания. Обряд открывается признанием, что подношение не нужно: «довольно Тебе, ни в чём не нуждающемуся», — и обращением «Полный желаний» к Тому, у кого их не осталось. Хвала разбирает пару шесть раз подряд: Ты — жертва, она — жертвуемое; она — имя и облик, Ты — постижение. А сердцевина главы в двух строках: муж должен нести все дела жены, и высокие, и низкие, а сделанное одним считается сделанным обоими — если жена не способна, весь годичный обет о потомстве несёт тот, кто рожать не будет. Бога здесь принимают как гостя: усаживают, омывают, кормят, а вечером провожают домой, и только потом едят поднесённое. Кончается песнь перечнем плодов, составленным по нуждам, а не по достоинствам: деве, вдове, потерявшей детей, злосчастной, безобразной, больной обещано ровно то, чего каждой недостаёт, — и ни одной не поставлено условием быть лучше, чем она есть.